Жена посмотрела на него подозрительно, обычно в это время отправить Славика на дачу было почти нереально; но ничего не сказала, стала громыхать стеклом, собирая пустые банки – вывезти заодно тару под летние заготовки…
А он успокоился, продремал вечер перед телевизором и около полуночи завалился спать. Бронзовая пентаграмма простояла всю субботу в нише балконной двери, за занавеской, Славик в этот день к ней не приближался.
Спал плохо – почти всю ночь его преследовал дедушка, Покойный дедушка Зигхаля. Изрядно разложившийся старичок, одетый в полусгнившую эсэсовскую форму, весь перемазанный свежей землей, клацал лишенной плоти челюстью и замогильным голосом требовал вернуть ему бронзовую пентаграмму. Славик во сне совершенно не боялся этого опереточного призрака, скорее смешного, чем страшного, – пока тот быстрым движением руки не вцепился ему в глотку. Неправдоподобно белые костяшки пальцев вылезли из расползающейся кожи и осклизлого мяса кисти, как из драной, разваливающейся перчатки – и впились в горло Славика, оборвав в зародыше крик. Он попытался разомкнуть медленно сходящиеся клещи – тщетно, они вдавливались в кожу с безнадежной неотвратимостью винтового пресса; кровь не поступала в голову, а воздух – в легкие; дедушка-мертвец заквакал отвратительным высоким смехом, Славик узнал его, хотя прошло двадцать лет, – так смеялся поганец Филя после какой-нибудь уж очень выдающейся пакости.
Это он, это Филя … – подумал Славик, прежде чем провалиться в пропасть, кишащую желтыми, зелеными и красными воздушными шарами. Его голова тоже превратилась в красный шарик – и тут же лопнула с малиновым звоном бронзовой пентаграммы…
В те немногие годы из двадцатишестилетней жизни Александра Шляпникова по прозвищу Алекс, в которые ему пришлось работать, он трудился шофером.
Крутил баранку в армии – когда возил на большом карьерном самосвале камень для нужд военных строителей. (Камень был, кстати, красивый, с розовыми прожилками, и Алекс подозревал, что уходит он целиком и полностью на генеральские дачи, – ни одной казармы или КПП из этого стройматериала ему видеть не довелось.)
Шоферил Алекс и на зоне, куда загремел на два года по двести тринадцатой . Он попытался было устроиться на совхозный «зилок» в кратком перерыве между двумя упомянутыми событиями своей биографии (а еще лучше – водителем на фабрику «Торпедо», платили там лучше и стабильнее), – да не успел, ибо двести тринадцатую ему припаяли именно в результате долго, шумно и пьяно отпразднованного возвращения.
После вторичного возвращения (отпразднованного не менее шумно, но без эксцессов) работать Алексу не довелось. По крайней мере, официально, по трудовой книжке. Со времен Динамита многое изменилось. Раньше звание Первого Парня было почетным, но неоплачиваемым. Теперь же местные торговые точки, находившиеся под покровительством Алекса, платили дань небольшую, с городскими тарифами не сравнить, но на жизнь и выпивку хватало.
Сейчас Алекс сидел за столом в своей комнате – бледный, со слипшимися от пота волосами. И отчего-то вспоминал военную шоферскую службу. Вернее, карьер, в рейсах на который большая часть означенной службы прошла.
Карьер поражал размерами. Вид его странным образом сочетал неприкрытое уродство – огромная рваная язва на теле матушки-земли – и некую величественность. С высоты (Алексу довелось увидеть его с вертолета) уродство стиралось, и карьер казался даже красивым – циклопическая воронка со спиральным, с каждым витком уменьшавшимся в диаметре спуском вдоль склонов. Ползущие по спирали грузовики представлялись крохотными модельками, техника на дне – тоже несерьезной, игрушечной, никак не способной породить этакую махину.
Парень из третьей роты, разогнавшийся и на полном ходу направивший самосвал к обрыву, не то перебрал с кумаром, но то получил из дому письмо об измене любимой (был он уже не из салаг-первогодков, измученных армейской жизнью). Алекс навсегда запомнил кошмарное зрелище. Машина летела по нисходящей траектории – преодолела в полете первый уступ и почти перемахнула второй – чуть-чуть не хватило, с хрустом цепанула днищем по самому краю – и полет подломился, дальше уже падала; на третий уступ рухнула, металл сминался, стекла разлетелись россыпью дешевой бижутерии, инерция швырнула вперед – бензин вспыхнул в падении к четвертому уступу, бак оказался полон, ко дну карьера падал-катился огненный ком, все больше теряя первоначальные очертания. Ничего живого внутри, скорее всего, не уцелело после третьего уступа, после четвертого уж точно, – но Алексу казалось, что при каждом очередном ударе он слышит крик, раздающийся прямо в его мозгу…
Что-то подобное происходило и теперь. Правда, голос не кричал от боли и предсмертного ужаса. Голос – громкий и отчетливый – приказывал. Алекс не понимал ни слова, слова были ему незнакомы, – но каким-то образом знал, чего от него хотят. Он пытался бороться, он давно уже не привык жить по чьей-нибудь указке. Но голос умел карать за непослушание…
Утром (сейчас Алексу это могло бы показаться смешным, сохрани он способность смеяться) он обошел все подворье, игнорируя легкую боль в паху, почему-то уверенный, что обнаружит висящий на сучке или гвозде – забытый кем-то – портативный приемник, настроенный на иностранную волну… Глупец.
…Боль ударила снова. Он завыл – тонким, еле слышным звуком, просачивающимся сквозь плотно сжатые зубы и губы. Крик – настоящий, оглушительный и душераздирающий – рвался наружу, начинаясь где-то в мошонке, словно стиснутой раскаленными клещами. Алекс понял, что не выдержит, что заорет на всю Спасовку, – и схватил первое, что подвернулось под руку. Это оказалась бухточка тонкой, гибкой проволоки, называемой авиамоделистами кордом. Он пихнул ее в рот, стиснув челюсти. Что-то хрустнуло – то ли корд, то ли его зубы.